Рецензия философа Максима Горюнова на перевод книги Жоржа Батая "О Ницше".
4 декабря 1937 года состоялось выступление Александра Кожева в коллеже Социологии посвященное Гегелю. Как вспоминает Роже Кайуа, один из близких знакомых Батая: «Это заседание поразило нас всех как интеллектуальными способностями Кожева, так и его выводами. Вы помните, как Гегель говорит о всаднике, знаменующем конец истории и философии? Для Гегеля этим человеком был Наполеон. Так вот! В тот день Кожев убедил нас, что Гегель ошибся на столетие; человеком конца истории был не Наполеон, а Сталин»[1]. Они встречались всего за пару дней до этого, на квартире у Жоржа Батая, для того чтобы обсудить возможность постоянного участия Кожева на семинарах коллежа. Как вспоминал все в том же интервью Роже Кайуа: «Он выслушал нас, но отклонил наши идеи. С его точки зрения мы ставим себя в положение фокусника, который сам себя при помощи своих фокусов пытается заставить поверить в магию»[2]. Это циничное замечание русского философа тогда сильно задело Батая. В дальнейшем оно было усилено характеристикой его занятий, данной в ходе единственного выступления Кожева перед слушателями его семинара: «Поэт, который ограничивается самим собой, в конце концов исчерпывает себя и исчезает в своем собственном ничто. Это абсолютная ложь, доведенная до крайности, которая сама исчезает. Этот утонченный и исчезающий Романтик и есть прекрасная душа… несчастное христианское Сознание, утратившее своего Бога…, он уничтожает себя в безумии или самоубийстве. Это «прекрасная смерть», но все же смерть: полное и окончательное поражение»[3]. Всего несколько дней спустя Батай напишет письмо Кожеву, где будет пытаться хоть как-то смягчить безжалостность его оценки. «Вопрос, который Вы ставите по поводу моей персоны, сводится к тому, чтобы знать, ничтожен я или нет. Я и сам часто ставил его, преследуемый отрицательным ответом.… Некоторые обстоятельства – такие как исключительные трудности испытываемые мной когда я стараюсь заставить «признать меня» …- заставляют меня серьезно, но в то же время весело принять гипотезу безоговорочной ничтожности»[4]. Здесь не нужно обманываться по поводу той беззаботности и легкости, с какой он соглашается с данной ему оценкой. Чуть далее в тексте Батай срывается на истерический крик: «… у меня нет никаких оправданий перед Вами кроме звериного крика, так кричит зверь, попавший в капкан»[5].
Нужно понимать игру, в которую встроен этот вопль. Как можно воплем обращаться к такому породистому русскому нигилисту как Кожев? Этот человек открыто объявлял себя сталинистом, несмотря на то, что его отчим был убит пьяной матросней, а сам он во время гражданской войны провел несколько дней в подвалах ЧК. В нем было достаточно холода и цинизма, что бы увидеть даже в собственной близости к насильственной смерти траекторию движения абсолютного Духа. Он один из немногих, кто позволял себе в пятидесятых признаваться в симпатиях к опальным тогда философским авторитетам Третьего Рейха. И вот этого человека парижский библиотекарь пытается впечатлить ссылками на свои яростные вскрики и неудачные попытки получить признание, причем среди таких же библиотекарей, как и он. Что это?
Не нужно думать, что Батай был так глуп и наивен, что не смог предвидеть реакции на свое письмо со стороны Кожева. Скорее всего, тот презрительно улыбался при его прочтении, а, прочитав, со смехом откинул его в сторону. Эта ситуация очень похожа на так любимые Батаем нервозные монологи героев Достоевского, особенно на бесподобное в своем самоунижающем экстазе публичное обнажение своей непристойности Мармеладовым в трактире. Он старается весь мир повернуть к своему убожеству, к своим язвам и струпьям, чтобы всеобщее внимание дало отцу, берущему деньги у живущей по желтому билету дочери, мгновенный всплеск ощущения свободы от порока. Это такая манера обращения с публичным порицанием: если вас обвиняет один человек, то это вызовет чувство вины, но вот если все будет происходить на публике, то это уже спектакль, где вы являетесь главным героем. Увеличение количества обвинителей делает вас крупнее и фактурней. Это значит, что раз ваш поступок пробудил к вам внимание многих, то это дает вам право сказать о себе уже что-то (раз столько глаз смотрят на вас, пускай и с презрением). К тому же церемониал процесса сам по себе из любой, даже очень гадкой, персоны способен создавать подобие великого чудовища. Представьте себе, как будет цепляться за эту возможность человек, главной виной которого была ничтожность? Неодобрительный гул по мере своего нарастания будет избавлять его от вины, замещая ее сознанием размеров своего преступления. Даже оскорбительный окрик можно представить как разговор, как внимание, а, значит, его агрессивность, звучность и эмоциональная насыщенность могут восприниматься как своего рода оценка. Здесь нет моральных предпочтений, их не пытаются вычленить из произнесенных о себе речей. Ругань в свой адрес оценивается по интенсивности давления, по ее остроте и пагубности. Тогда ее следы, нанесенные раны, будут свидетельствовать о степени заинтересованности собственной персоной со стороны других.
И нет ничего более простого, чем совершаемый в самом себе перевод такого сорта внимания в подобие гегелевского признания. Наверно это единственный шанс его получить, не связанный с риском для жизни. Нужно стать беспомощной дрянью, совершать самые мелкие и самые грязные проступки, а потом публично заявлять о них, да еще так, чтобы у окружающих не было возможности уклонится от обвинительного диалога. Нужно быть назойливым, надоедающим, раздражающе часто попадаться на глаза и все время ждать, когда окружающих прорвет, и они начнут гнать тебя камнями и палками. В этот момент прекращается изматывающее угрызение ресентимента, и появляется возможность увидеть себя великим хоть в чем-то. Оплеванный и избитый толпой, он изнемогает от прилива иллюзорного величия. В эти моменты он лелеет свой грех, свое преступление, свою мерзость как сокровенные дары, напрямую ниспосланные ему с небес. Тогда все ярко и светло, все исполнено смысла, все поет осанну его грезам о собственной божественности. Это вспышка болезненного признания, за которую не нужно платить участием в борьбе, достаточно лишь наплевать на свою репутацию. Хотя какая репутация может быть у патентованного ничтожества? Это признание дается бесплатно, так как у тех, кто его получает попросту нечем платить.
Скорее всего, Батай просит снисхождения к себе не для того чтобы его действительно получить. Ему нужно чтобы стало еще больней и гаже на душе. Ему нужно страдание и не просто так, а как начальная точка движения к эксцессу, где, подобно героям чернушных романов Федора Михайловича, он на несколько мгновений сможет ощутить себя в цепких объятиях его заповедной непрерывности. Батай умоляет Кожева об еще одном презрительном взгляде и об еще одной резкой реплике в свой адрес, точно зная, что его никто в этом не будет пытаться остановить. Вынесенная ему гегельянцем оценка верна и может быть повторена всеми, кто знал Батая хоть немного. Что и говорить, если даже люди из ближайшего окружения позволяли себе публично говорить о том, что основой всех его экстазов является банальная мечтательность недостаточной социализации? И, тем не менее, он остается на этом пути, несмотря на его очевидную ущербность. Удерживаясь на нем, он сознательно предпочитает плевки боевым ударам.
После этой встречи с Александром Кожевым пройдет семь лет и Батай начнет писать книгу, посвященную Фридриху Ницше. На улице февраль 1944 года. Париж все еще оккупирован нацистами, к Европе приближаются советские армии. Его русский обличитель еще летом 1939 года был мобилизован в армию и отправлен на фронт. Ему чудом удалось избежать сначала смерти в окопах, потом немецкого плена. После неудачной попытки покинуть страну он почти сразу уходит во французское Сопротивление. Именно в это время, т.е. в начале 1944 года, Кожев будет уговаривать роту крымских татар, расквартированную на юге Франции, сложить оружие и сдаться. Попытка окажется неудачной, он будет схвачен прямо в момент переговоров и, опять же, чудом избежит расстрела. Кожев постоянно играет со смертью, рискует, пытается получить свое признание прямым путем, через активное презрение к смерти.
В это самое время Жорж Батай ведет тихую жизнь напуганного войной обывателя и готовится к юбилею Ницше. Он рассчитывал на то, что немцев к тому времени уже выбьют из Франции и появиться возможность выпустить книгу 15 октября, в день столетия со дня рождения великого нигилиста. Только поверхностное знакомство с идеями Батая может позволить посчитать это неким научным подвигом, примером самоотверженного служения философской истине или еще чем-то в этом роде. Да, выглядит оно примерно так, и все необходимые условия для этого имеются. Есть высококлассный интеллектуал, есть жестокий репрессивный режим, и есть символическое событие, на которое ориентирована его тонкая духовная жизнь. Он, подобно первым христианским мученикам, живет в катакомбах, постоянно страдает от нищеты и угрозы смерти, но втайне от своих притеснителей ожидает мистического явления, способного расставить все на свои места и восстановить попранный миропорядок. Чем не икона для «людей доброй воли»?
Однако все выглядит куда более неприглядно. Если судить по книге, то все, чем он занимается – это постоянное сочинительство отговорок, которые дали бы ему возможность оправдаться перед каким-то Другим. Скорее всего, на этом месте продолжает стоять, как и семь лет назад, Кожев с его легкой, саркастичной полуулыбкой. Он незримо присутствует в тексте как постоянно вглядывающийся в своего подопечного воспитатель, осматривающий и строжайше оценивающий каждое движение мысли истощенного собой декадента.
«Ницше» Батая по большому счету посвящен двум темам: описанию причин невозможности действия, связанного с риском для жизни, которое затем сменяется самоосмеянием и объявлением себя ничтожеством. Все отступления от этих двух сюжетов не стоит принимать в расчет и можно списать как второстепенные. Если есть желание, то можно, конечно, взять для рассмотрения несколько интересных ходов в соотнесении между собой имманентного и трансцендентного, можно ознакомиться с интерпретацией жертвы для учения о кенозисе в христианстве, но все это лишь отклонения и случайные оговорки. Сам Ницше присутствует в тексте лишь как источник аргументов и для самооправдания, и для самоумаления. Собственно этим его роль и исчерпывается. «Никто больше меня не измучен тем, что видит…» (115). «Я стыжусь себя. Кажется, я мягкий податливый… я старею… Я унижен болезнью» (119). «Я буду тверд, буду смеяться над своей слабостью, пойду, как и прежде, своим путем. Но теперь у меня обнажены нервы, и, изнуренный выпитым алкоголем, я страдаю от одиночества и ожидания. Эта мука невыносима и объясняется лишь тем, что от меня отвернулась удача» (125). Можно еще долго приводить эти описания собственной слабости и болезненности. Батай настойчиво повторяет их почти в каждой записи, скрупулезно фиксируя свои малейшие недомогания и моменты душевной слабости. В этом он постоянен, последователен и нетерпим к любым возражениям о надуманности и фиктивности всех этих страхов и предчувствий. Собственная несостоятельность как участника исторического процесса играет для него основополагающую роль в самооценке. На этом он выстраивает свои отношения с самим собой, с окружающими и, самое главное, со своим постоянным оппонентом. Батай легко соглашается с собственной ничтожностью и лишь предлагает окружающим варианты ее обоснования.
Что это ему дает? Возможность игры без ответственности, шага без последствий и риска без риска. Он выпрашивает у людей возможность оставаться в состоянии подростка, которому позволено играть в его полувзрослые игры, не вступая при этом в противостояние с миром состоявшихся мужчин. Батай жаждет крупной игры и, одновременно, боится ее неизбежно высоких ставок, он стремится к власти, но его ужасает высокая расплата за нее. На деле все это находит свой выход в культе собственного обаяния и длинном перечне побед над экзальтированными женщинами типа Лауры. Роже Кайуа так опишет их общее с Батаем и Мишелем Лейрисом состояние в то время: «Мы остались ораторами. Мы любили толковать о сражениях и о тройных бронзовых доспехах, однако нам лучше подошло бы лиловое платье Кассандры, а не сверкающие латы, которые мы, бодрясь и пыжась, натягивали на свою слабую грудь… Мы зябкие, тяжело летающие существа, поспешно прячущиеся в выбоины стен и подстерегающие одну лишь мелкую добычу»[6]. В этих словах весь Батай, от первых записей во время обучения в католической семинарии и до последних опытов с теорией религии. «Я весь горю и смеюсь, я превратился в неутихающее пламя» (222). Тихий эротоман уединился в безопасном кабинете с томиком де Сада и приступами отвращения к себе.
Жорж Батай. О Ницше. М., Культурная революция, 2010.
Впервые опубликовано на сайте Liberty.ru в 2010 году.
[1] Коллеж социологии. СПб., Наука. 2004 С.53.
[2] Там же.
[3] Там же. С. 57.
[4] Там же. С. 58.
[5] Там же.
[6] Кайуа Р. Игры и люди. М., О.Г.И. 2007. С. 298-299.