В январе текущего года исполнилось 150 лет со дня смерти Александра Герцена – видного деятеля российской оппозиции, писателя и публициста.
В связи с этой упущенной отечественной интеллектуальной публикой датой мы публикуем заключительную главу монографии Мартина Малиа "Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812-1855".
К 1855 году – моменту смерти Николая I – современной русской политической традиции было едва пятьдесят лет, тем не менее, за этот относительно короткий промежуток времени она пережила впечатляюще стремительный процесс радикализации. На заре столетия наблюдалась умеренность, Александр I и его советники первыми всерьез предложили уничтожить двойной позор – самодержавие и крепостное право, – но борьба с ними, как они полагали, могла вестись только средствами просвещенного деспотизма – мирной и постепенной реформы, ведущей к Rechtstaat. В 1820-х годах декабристы превратили идею реформ в идею восстания, как следствие чаемые цели стали более дерзкими – конституционная монархия или якобинская республика. За тридцать лет репрессий при Николае идея восстания превратилась в идеал революции, и изменение политического режима или юридического статуса граждан более не являлось целью, целью стало всеобщее социальное и нравственное обновление нации. Подобная, "социалистическая" по своему содержанию, цель допускала существование наиболее экстремистской и бескомпромиссной теории революционного освобождения – анархизма. Однако на протяжении радикализации прослеживается один существенный момент: импульсы для каждого поворота влево главным образом шли от людей одной и той же социальной группы – дворянства.
К 1855 году Герцен, конечно, стоял на краю самого левого фланга этого движения. Определенно он был политиком, большим народником, нежели Белинский; он был более динамичен и предан поставленным целям, нежели такие менее значимые фигуры, как Сазонов или даже Огарев; он был радикальнее, чем плебейские друзья Петрашевского, которые, несмотря на декларируемый социализм своих взглядов, не проповедовали революции. Единственный современник, который по своему радикализму был равен Герцену, – Бакунин; вот почему для того, чтобы полностью осветить характер анархизма Герцена, необходимо сделать неизбежное сопоставление с этим гигантом среди "революционеров-джентльменов".
При рассмотрении реакции Герцена на 1848 год уже высказывалось мнение, что анархизм является безответственным учением, ибо он позиционирует себя вне тех политических возможностей, которые предлагает реальный мир. Можно добавить, что анархизм – это скорее абстрактная фантазия отрицания, а не серьезная политическая программа; это – квинтэссенция непреклонности, чистый протест. Это политика того, чья деятельность состоит прежде всего из отрицаний, или того, кто неспособен из-за той ситуации практического бессилия, в котором себя обнаруживает, сформулировать позитивные цели, а может только фантазировать. Более того, все это является практически неизбежным следствием непреклонной оппозиции ригидному старому режиму, такому, который был при Николае. К 1848 году возрастающая гуманизация дворянства стала причиной уже упомянутой радикализации политической мысли, но не реформирования режима, который, напротив, стал более ригидным. За пятьдесят лет существования русской политической мысли не удалось оказать никакого влияния на реальный мир; она была как машина, которая все более яростно работала вхолостую. Именно этот стремительный разрыв между мыслью и жизнью объясняет ту быстроту, с какой оппозиция пришла к отказу от существующего общества и к бестелесному идеалу свободы, что и конституирует анархизм. И, конечно, все эти черты характеризуют позицию Герцена не менее полно, чем позицию Бакунина.
Тем не менее, существуют важные нюансы, которые разделяют две эти позиции, и вкратце они могут быть охарактеризованы как позитивный анархизм в случае Герцена и негативный анархизм в случае Бакунина. Что касается Бакунина, то его учение основной, практически единственный упор делало на дезорганизацию, деструкцию и отрицание, а основной темой его мысли стало прогнозируемое торжество новой универсальной пугачевщины. Однако о том порядке, который появился бы из этого холокоста, Бакунин не говорил практически ни слова, а те идеалы человека и свободы, во имя которых провоцировалось все это тотальное отрицание, оставались очень размытыми и абстрактными – вопросом скорее философского принципа, чем конкретных человеческих нужд. Напротив, Герцен лишь изредка – как, например, в 1848 году – выбирал для себя стезю поэта стихии разрушения. Несомненно, он недвусмысленно призывал к тому, чтобы полностью вымести прошлое, но свою анархистскую поэзию отрицания он с большей готовностью направлял на идею, нежели на социальные институты. Не возникает и ощущения, будто для Герцена в отличие от Бакунина разрушение было целью само по себе. Наоборот, Герцен подчеркивал позитивные, хотя и смутные ценности, которые, как ожидалось, должны развиться в катаклизмах, вызванных социалистической революцией: человеческое достоинство, разум, свобода и "полный расцвет личности". В частности, обсуждая крестьянский вопрос, Герцен никогда не описывал массовые восстания, взамен этого он представлял зарисовки мирных добродетелей и человеческого братства будущей общины. Наконец, Бакунин, рассматривая роль интеллигенции в грядущей революции, размышлял о методах заговора и восстания, тогда как Герцен приберег все свои наиболее яркие риторические приемы для оправдания традиции русского "гуманизма" и "просвещения".
Эти идеологические различия оказали влияние и на различие видения обоими мыслителями социалистического будущего. Конечно, в буквальном смысле община Герцена была столь же идеализирована и, по существу, столь же нереальна, как бакунинские крестьянские бригады a’ la Стенька Разин. Тем не менее Герцен, по крайней мере, конструировал иную мифологию будущего человечества и общества, которое не имеет ничего общего с разрушением. Более того, сделанный им упор на позитивном аспекте обозначал, что, несмотря на все преувеличения, по существу он пытался реализовать какие-то части своего проекта в реальном мире: внедрить чувство гуманности в России, развить систему образования, ускорить процесс уничтожения крепостного права и установить гражданские свободы. Проекты Герцена всегда имели определенное отношение, не важно, насколько они были отдаленными и фантастичными, к реальным проблемам России. В частности, видение им анархистской федерации общин, несмотря на всю утопичность, представляло собой реальную попытку вообразить то, каким образом возможны максимум местного самоуправления, личные инициативы и гарантированный минимум материального существования для всех в русском аграрном обществе. В сущности, русский социализм Герцена был подобен идее швейцарской федерации самоуправляющихся кантонов, расширенной до масштабов Российской империи, – без сомнения, фантастическая схема, учитывая положение дел при Николае, тем не менее по существу вполне возможная. Анархизм Бакунина, напротив, предстает перед нами как принципиально фантастическая игра философского отрицания, заговора и восстания, осуществленная ради удовлетворения подросткового чувства восхищения, ради того, чтобы увидеть, с какой тщательностью можно провести безжалостную логику в жизнь; его идея свободы предстает скорее как абстрактная антитеза принципу власти, нежели как попытка защитить человеческое достоинство. Таким образом, трудно вообразить, чего еще Бакунин пытался достичь в реальном мире за исключением абсолютного уничтожения всего ради чистого восторга перед тем ба-бахом, который этот взрыв мог произвести[1].
Анархизм Бакунина с легкостью мог привести к эксплуатации народного недовольства в интересах любой демагогической цели; в свою очередь, анархизм Герцена скорее мог быть оводом, который будоражил чувство гуманности общественного сознания. Дошедший до крайности, безответственный Бакунин окончил альянсом с Нечаевым; Герцен же смог, по крайней мере, временно сыграть позитивную роль, направив Великие реформы в более либеральное русло. Благодаря своей искренней преданности идее личной свободы, Герцен позднее был признан не только основоположником русского социализма, но и одним из первых великих русских либералов; Бакунин, напротив, из-за акцента на методах восстания в первую очередь ассоциировался с традицией революционного оппортунизма, для которого хорошо все, что помогает раздувать беспорядки. Короче говоря, множество тех российских политиков, которые были недовольны самодержавным режимом, провозгласили позднее Герцена пророком того, что было наиболее гуманным и цивилизованным в русской политике; однако почти никто не выразил ни малейшего желания отдать должное нравственным качествам Бакунина.
Выявление этих различий суть более стоящая задача, так как утопическая форма, в которой выражены идеалы Герцена в не меньшей степени, чем идеалы Бакунина, является чуждой и даже вызывающей беспокойство для эмпирического и прагматического англосаксонского ума. Слишком просто для островной или трансатлантической критики континентальных идеологий доказать, что подобные экстравагантные утопии являются нереальными или даже ложными; и эта книга, в частности, не пренебрегает занятием по "демифологизации" и уничтожению того идеологического флера, который окружает российскую социалистическую традицию. Тем не менее, мир в той же степени приводится в движение фантазиями, в какой и анализом реальности, основанным на эмпирических данных. Конечно, грандиозные проекты, подобные герценовским, никогда последовательно не реализовывались и никогда не могут быть реализованы. Тем не менее, с такой же уверенностью можно сказать, что утопии являются "чрезмерно идеологизированными" или раздутыми утверждениями возможных решений реальных проблем, – утверждениями, которые раздуваются как ответ на давление разнообразных препятствий их воплощению; и чем больше эти проблемы сопротивляются разумным решениям, тем больше фантастическими становятся эти утопии. Короче говоря, утопии появляются в таких ситуациях, в которых, для того чтобы добиться хоть какой-нибудь цели, необходимо преувеличить эту цель. На самом деле только таким образом может генерироваться психическая энергия, которая позволяет начать действовать в условиях репрессий; утопии эффективны не потому, что они как зеркало отражают общество, но потому, что они акцентируют возникающие идеалы и выступают катализатором возникновения новых ценностей.
Конечно (чего никогда не упускают возможности подметить "разумные" критики), умозрительное преувеличение может быть в высшей степени опасно для тех самых ценностей, которые оно лелеет, как это демонстрирует сомнительная фигура Бакунина, стоящая рядом с Герценом. По существу, Бакунин – это карикатура, reductio ad absurdum демократической мечты. Что еще важнее, он олицетворяет всегда существующую угрозу крайних революционных мер для реализации гуманистических целей, которые, как предполагается, обеспечат начало революции – угрозу, причиной которой является первоначальное, максималистское определение этих целей. Этот парадокс присущ народническому апокалипсису как таковому, а следовательно, в какой-то степени и самому Герцену: Каин, как и Авель, был истинным сыном Адама; а Измаил, как и Исаак, был родным сыном человека Завета. Все же, несмотря на то беспокойство, которое причиняет нам этот факт, мы должны признать, что для многих менее счастливых наций мира апокалиптическая цель необходима, чтобы хоть как-то расшевелить медлительное общество; и огромный риск сопутствует каждому подобному смелому предприятию. Во всяком случае, та историческая проблема, которую утопизм ставит перед нами, есть не доказательство того, что эти умозрения являются "ложными", но объяснение того, как и почему люди приходят к нему.
Необходимость утопии, несомненно, была уделом любого демократического идеалиста при Николае. Возможность человеческой жизни для всех была такой отдаленной, а препятствия к ее достижению такими большими, что проблему можно было выразить только как миф. Тем не менее, несмотря на всю мифопоэтичность Герцена и той вызывающей опасения фигуры, которая находилась рядом с ним, вне зависимости от кажущейся сейчас банальности его идеала универсального человеческого достоинства (по крайней мере, в качестве идеального типа), нам не стоит забывать не только о том, что его целью было поразительное обновление общества, все еще основанного на принципах самодержавия и крепостного права, но и о том, что свой крестовый поход он вел, преодолевая те препятствия, которые на самом деле были непреодолимы.
Несомненно, одна из причин различия между двумя основоположниками народничества заключается в том, что Герцен всегда оставался ближе к реальным проблемам России, тогда как Бакунин, скитаясь по Европе и ощущая себя везде как на Родине, двигался ко все более универсальной и абстрактной идее революции. Кроме того, близость Герцена к национальным проблемам обозначала близость к корням дворянской культуры, которую его союзник-космополит постепенно терял. Конечно, Бакунин был продуктом дворянства не меньше, чем Герцен; но в действительности сама экстравагантность его политики напоминает каприз grand seigneur, который может позволить себе все, что угодно, не важно, насколько нелепым это является. Тем не менее, эта экстравагантность лишь поверхностно отражает дворянскую культуру. Ту же среду Герцен отображает гораздо богаче; в своей мотивации и ценностях он ближе "идеальному типу" дворянского мятежа, который воспламеняется с декабристами и гаснет с закатом его собственного поколения.
* * *
Мы уже видели наиболее простое и явное выражение дворянских корней в социалистическом проекте Герцена: его предпочтение революции "среднего дворянства" и его благоговение перед дворянским "гуманизмом". Несмотря на все его демократические устремления, он без какого-либо противоречия мог полагать, что, хотя грядущая революция должна быть осуществлена ради народа, она не должна необходимо быть совершена самим народом. Именно по этой причине советские исследователи относят Герцена к категории "дворянских революционеров", которые в той же мере обращали свой взгляд назад, к традиции декабристов, в какой и вперед, на вскормленных ими народников 1870-х годов. Герцен на самом деле не сделал окончательных выводов из своей народнической позиции, согласно которым настоящая демократическая революция может быть совершена только народом. Не принял он и вытекающую из этого догму, что вся прогрессивная и истинная гуманность обитает в массах и только в них. Для Герцена народ в равной степени делил эти качества с просвещенной элитой, – которой, по его мнению, несомненно, было дворянство, – в едином национальном сообществе революционной добродетели.
Еще одной дворянской чертой, которую он делил с декабристами и которая ставила его вне круга людей 1860-х и 1870-х годов (но которую советские исследователи упоминают гораздо реже), был его нескрываемый национализм. Несмотря на свою полную чуждость имперскому правительству, бюрократии и среднестатистическому грубому и консервативному землевладельцу, Герцен был хорошо принят кругом более рафинированных и независимо мыслящих московских аристократов. Таким образом, он всегда чувствовал себя максимально близким идеализированному миру "среднего дворянства" интеллектуальной Москвы, жившего воспоминаниями о 1812 годе, Пушкине, декабристах и цветущей аристократии дониколаевских времен. Именно патриотизм, взращенный на этой почве, заставил его рассматривать социализм как проблему национальной, а не классовой судьбы, России против Запада, а не крестьянства против дворянства. Действительно не будет преувеличением сказать, что он развивал свою теорию социализма не только для того, чтобы показать истоки демократии, но в неменьшей степени и для того, чтобы отстоять национальную честь России перед Европой и утолить патриотическую гордость своего класса.
Однако дворянский характер социализма Герцена выражал себя и более обстоятельным и всепроникающим образом: в тех человеческих качествах, которые он хотел развить, и в том типе идеологии, посредством которого все это артикулировалось. К настоящему моменту должно быть понятно, что социализм Герцена был – используя позднейший лозунг – коллективистским по форме, но индивидуалистическим по содержанию. Также должно быть ясно, что эта вторая черта из двух упомянутых определенно была важнее. Более того, приоритет именно этих ценностей вполне справедливо может быть рассмотрен как выражение дворянской ментальности и может быть объяснен, если мы вспомним тот путь, преодолев который, Герцен пришел к социализму.
Основной тезис настоящей книги – показать, что демократический идеал появился в России не путем прямых размышлений о бедствиях масс, но посредством интроспекции относительно привилегированных индивидов, из-за фрустраций, обобщивших чувство собственного достоинства до идеала достоинства всех людей. Это не равносильно заявлению о том, что подобные индивиды неизбежно должны происходить из верхов или быть близкими к высшим слоям общества либо что массы принципиально не способны развить чувство личного достоинства и независимости. Скорее это означает, что в относительно закрытом обществе наиболее благоприятной почвой для великих демократических теорий является промежуточное пространство между безмятежными привилегиями истеблишмента и немым рабством масс – пространство, в котором определенная степень достоинства и образования делает возможными уверенность в собственных силах, острое чувство нравственного позора при виде социальной несправедливости и идеологический талант формулирования обобщенных требований. По мере того как общество становится все более разнообразным и сложным, это самое пространство, из которого происходят подобные индивиды, расширяется и становится все более демократическим. Но во времена Николая I пространство это во многом совпадало с пространством, занимаемым дворянством, вот почему – а вовсе не из-за каких-либо внутренних достоинств – демократический идеал был рожден в среде именно этого класса.
Обобщая сказанное выше, можно сказать, что эволюция Герцена и его поколения прошла две стадии. Первой было утверждение автономии индивида и его достоинства в борьбе против сил, исходящих как от семьи, так и от государства, которые подавляли свободную созидательность Я. Однако в бесплодном мире Николая это утверждение могло принять лишь абстрактную форму возвеличивания искусства, любви и, прежде всего, рационального "самосознания", которое, так как оно позволяло изолированному индивиду доминировать над враждебным миром посредством своей чувствительности и своей смышлености, также даровало ему свободу и "личность". Таким образом, аристократическое чувство личного достоинства, оскорблявшееся в реальном мире, было абсолютизировано до уровня хранилища всеобщего разума. Такова была роль идеализма – совместное влияние Шиллера, Шеллинга и Гегеля на эволюцию Герцена и его поколения.
Так как более обеспокоенные души эта исключительно идеальная самореализация не могла избавить от первоначального ощущения фрустрации, следовала вторая стадия, на этот раз под эгидой младогегельянцев и французских социалистов. Интроспективный и одинокий идеал человека в идеализме был обобщен до уровня внешнего мира; культ "личности" был социализирован, превратившись в поиск "сообщества". Абсолютная же концепция личности в идеализме, будучи переведенной на язык политики, могла произвести идею прав всех людей на полноценную жизнь или демократию, а при известных обстоятельствах и в наиболее логически непогрешимую концепцию демократического равенства – в социализм. На самом деле концепция личности в идеализме была настолько непреклонной, что ее применение к обществу вполне могло привести к тому, что является – если использовать язык интеллектуалов – наиболее чистым и бескомпромиссным идеалом свободы – анархизмом. Таким образом, несовершенное нравственное состояние дворянства в настоящем было сделано совершенным, универсализированным и обещанным в будущем всем людям: аристократический идеал чести стал психологическим источником революционного народничества. Таковым, короче говоря, было общее движение мысли Герцена и глубинное значение связи между разумом и революцией, между "наукой" и социализмом, на которую он всегда указывал.
Более того, в этой эволюционной модели опыт Герцена и его поколения в общих чертах повторяет развитие от Просвещения до революции Франции XVIII столетия и от идеализма до социал-демократии в Германии до 1848 года. Таким же образом этот опыт носит архетипическую ценность в истории русского революционного движения. В каждой последующей фазе своего развития прослеживается один и тот же переход от самоутверждения мыслящего индивида до социальной революции: "разумные эгоисты" и "критически мыслящие реалисты" 1860-х годов стали народниками 1870-х; критический и аналитический марксизм 1880-х и 1890-х годов дал рост деятельному революционному марксизму нового столетия. Действительно можно говорить о том, что такая прогрессия от всеобщего разума до демократической революции в том или ином виде представляет собой участь любой радикальной интеллигенции, стремящейся к самореализации в условиях жестокого старого режима. И именно Герцен и его поколение впервые прошли этот цикл в русской истории.
Более того, в каждом таком цикле характер той политики, которая получается в результате, зависит во многом от качества предшествующего ей рационализма. Социалистическая теория, которая черпает свои ценности из романтического идеализма, не ставит те же ударения, какие ставит социализм, рождающийся из практичного позитивизма и материализма. Таким же образом демократическая теория, созданная аристократом, не имеет того же оттенка, что и теория, созданная человеком, который согласно социальной шкале находится гораздо ниже и исходные права которого соответственно менее гарантированны. Подоплека Герцена, как социальная, так и интеллектуальная, очевидно прослеживается в каждой детали его социалистического проекта.
С одной стороны, он был истинным демократом, так как не мог согласиться ни на что меньшее, чем на такую Россию, в которой каждая личность будет наслаждаться полнотой жизни; с другой стороны, у него была экстраординарно экзальтированная индивидуалистическая и на самом деле элитистская концепция содержания понятия "полнота жизни", которое в основе своей имело утверждение абсолютной личной свободы, тотальный "эгоизм" и широту "сознания". Для того чтобы быть полноценным "человеком", фактически необходимо усвоить всю мировую классику от Гомера до Гегеля. Социализм Герцена означал всеобщее просвещение, как и всеобщую демократию; социализм этот символизировал пик цивилизованной чувствительности не меньше, чем безжалостное эгалитарное выравнивание. Таким образом, социализм для него не обозначал триумф людей в их природном состоянии; скорее он обозначал доведение людей до уровня цивилизованной утонченности и высокомерное, даже надменное чувство интеллектуальной независимости. По существу, утопия социалистической коммуны Герцена есть проекция на мир крестьянской общины его собственного аристократического идеалистического образования – экстраполяция этого образования с московских салонов и лекционных залов на скромную деревенскую лачугу.
Аристократический взгляд на социалистические ценности очевиден уже в идеализме Герцена. Основное наследие его идеализма уже было охарактеризовано как эстетическая концепция личности, а цель – как абсолютно этическая свобода личности. Это наследие также может быть охарактеризовано как непреклонная форма персонализма или как чрезмерная озабоченность изучением человеческой сущности, рассматриваемой в изысканной абстракции от конкретных социальных или экономических ситуаций, в которых существуют реальные люди. В частности, в его сочинениях русский крестьянин, живущий в общине, был призрачным и нереальным существом, особенно по сравнению с крестьянами Тургенева. (Важно отметить, что тот конкретный социальный аспект личности, которому Герцен уделил наибольшее внимание и который он описывал наиболее убедительно, был национальный характер – озабоченность им, опять же свидетельствующая скорее о дворянской, чем о крестьянской чувствительности.) Однако подобная экзальтированная озабоченность сущностью человека является уделом того, чей социальный статус гарантирует стабильность, полную свободу от материальных нужд и досуг для нескончаемого самоочищения, того, кому никогда не приходилось участвовать в более грубых формах борьбы за свое существование и кто был освобожден от наиболее жестоких типов личного унижения, – проще говоря, уделом джентльмена. Люди, пережившие наиболее суровые формы человеческой деградации, тяготеют к тому, чтобы требовать менее фантастических форм воплощения идеалов социальной справедливости, и озабочены скорее освобождением определенных категорий людей от столь же определенных социальных пороков. Герцен же, несмотря на свою незаконнорожденность и все ссылки, не знал такого унижения. Следовательно, он смог увидеть свои нужды, отраженные в чистом персонализме идеализма, и перенести это в политику так, чтобы сделать проблему личности краеугольным камнем социализма. И в этом смысле он был "дворянским революционером".
Именно это служит основанием особенностей его политических проектов: демонстрируемое им предпочтение возрождения "среднего дворянства" перед восстанием масс, чтобы сохранить "гуманизм" в России; его акцент при описании общины на индивидуалистическом, либертарианском духе этого института, а не в коллективной форме собственности. Именно по этой причине, когда в правление Александра II оппозиционные политики утратили монолитную простоту, которой они обладали при Николае, Герцен на время позволил своей преданности цивилизации и просвещению притормозить свой революционный élan и поддался "либеральным колебаниям". Наконец, по этой причине он пользуется двусмысленной репутацией в русской истории: несмотря на свое народничество, к концу века вполне правомерно было провозгласить его предшественником русских либералов, не менее чем русских социалистов, так как достоинство и свобода личности или проблема гражданских прав всегда вдохновляли его политические проекты.
Однако либеральный образ Герцена является вторичным, а основным остается образ революционного народника; нам не следует путать его персоналистскую концепцию цивилизованной жизни со скрытой политической умеренностью. В конце концов, при Александре II, как и при Николае I, если бы Герцену пришлось выбирать между достижениями существующей цивилизации и демократией – как это было в 1848 году – он бы выбрал демократию. И этому есть логические основания, проистекающие из исповедуемой им аристократической концепции цивилизации. Учитывая непреклонный идеал "гуманизма", которого он придерживался, ему ничего не оставалось делать, кроме как верить, что истинная цивилизация будет существовать лишь тогда, когда все люди станут "человеческими существами". Более того, зная состояние политической жизни Европы, он осознавал, что в современном мире даже существующая цивилизация будет уничтожена теми варварскими методами, которыми придется воспользоваться привилегированному меньшинству, чтобы противостоять демократии. Таким образом, выбор современного мира находился не между народной дикостью и цивилизованным приличием, как утверждали умеренные либералы того времени, но между демократией и "смертью" или реакцией самодержавия, которое уничтожит любое чувство человеческого достоинства как у элиты, так и у массы.
Националистическое содержание социализма Герцена вполне логично сочетается с вышесказанным. Невозможность осознать необходимость демократии в 1848 году было исторической ошибкой Европы, ибо ее высшие классы, которые знали некоторую долю не только свободы, но и человеческой жизни, опасались рисковать тем благословением, которым они уже пользовались, и решиться пройти путь установления равенства, сулящий определенные опасности. Напротив, Россия оказалась благословлена историей, так как не имела европейских полусвобод, ведь в обществе, в котором все были порабощены, очевидно, никто не сможет освободиться до тех пор, пока не освободятся все, и до тех пор, пока не будет покончено с рабством – самодержавием, крепостным правом и вообще любой классовой иерархией. Только такой революционной ценой может быть спасена цивилизация. И, в конечном счете, только к этому бескомпромиссному демократическому заключению, несмотря на все "либеральные колебания" Герцена, дворянское чувство гуманизма – навсегда пронизанное дворянским патриотизмом – вело его.
Или, по крайней мере, к этому заключению ведет буквальное прочтение его сочинений. Тем не менее, если даже отдавать должное демонстрируемой им тенденции к преувеличению и джентльменскому дилетантизму, вердикт остается примерно тем же. Доведенный до отчаяния тридцатью годами фрустрации при Николае, Герцен, несомненно, сказал немного больше, чем хотел, по крайней мере, в буквальном смысле; но то, что он сказал, получило свою собственную жизнь и по инерции вскоре стало великим русским демократическим мифом столетия. Следовательно, какими бы ментальными оговорками он как личность ни сопровождал бы свои самые шикарные высказывания, он должен остаться tel qu'en lui-méme enfin l’éternité le change, прародителем ультимативного демократического пафоса революционного народничества.
* * *
Влияние Герцена на политическую жизнь России может быть суммировано в нескольких простых предложениях. Вместе с Белинским (который, несмотря на свое скромное происхождение, также пришел к системе ценностей, универсализировав "гуманизм" довлеющей дворянской культуры, окружавшей его) Герцен первым в России с абсолютной непреклонностью стал утверждать идеал человека как самоцель, а свободную личность как цель, ради которой должно существовать общество. Вместе с Бакуниным он первым в России провозгласил все с той же непреклонностью необходимость быстрой революционной демократизации. Его теория русского социализма была mystique, которая объединила два этих идеала, впервые правдоподобно связала их с конкретными условиями русского общества и, таким образом, драматизировала надежду их реализации для тех молодых, пылких и пылающих гневом людей, составивших все возрастающие ряды радикальной интеллигенции.
Экзальтированные утопии такого рода, следуя извращенной, но все же классической логике, неизменно заканчиваются политикой, которая уже не так чиста, как первоначальные взгляды. Современная история всех стран, особенно России, показывает, что практическая проблема соединения личной свободы с революционной демократизацией является очень сложной проблемой и что оба этих идеала неизбежно становятся блеклыми в процессе своего воплощения. Значение этой проблемы для России стало очевидным уже при жизни Герцена, немедленно после того, как Александр II начал свои реформы, а радикальная оппозиция начала действовать в соответствии с теориями Герцена. Он же из-за той самой чистоты принципов так и не смог приспособиться к новой ситуации ни в лагере реформаторов, ни в лагере радикалов. Когда в 1860-х годах более молодое и практичное поколение интеллигенции вышло на авансцену, он явился первым, кто забил тревогу, а затем начал возражать им и, наконец, от них отрекся. Он был одним из тех, кто первым испугался радикализма политиков русского социализма и множества тех задач, которые ставит внедрение социалистических идеалов.
Однако политика русского социализма – совсем другая история, равно как и растущая амбивалентность Герцена по отношению к тому революционному движению, одним из основателей которого он и являлся. Следовательно, мы можем оставить его здесь, в момент, когда его взгляды были самыми яркими, еще не были скомпрометированы крайностями революционной борьбы, в день, когда налицо были причины полагать, что "будущее России" будет лучше прошедшего, и после которого было очевидно, что так оно и будет долгие годы. Если излагать суть дела в том же духе, что и Герцен, то одним мартовским днем 1855 года во время Крымской войны Герцен узнал, что после тридцати лет тиран наконец-таки ушел с оставленной им в руинах политической сцены; человек, который лишь чуть меньше, чем другой тиран – Иван Алексеевич Яковлев, – оказал влияние на его формирование; который в большей мере, чем любой другой царь, был воплощением самодержавия; которого он видел лишь однажды, на коронации 1826 года, когда, будучи четырнадцатилетним мальчиком, узрел императорские руки, "все еще красные от крови декабристов", но который господствовал над всей его жизнью со времен Воробьевых гор сначала как символ, а потом и как реальность. Когда Герцен узнал новость, он со всей истинно русской "широтой души" (так как не было еще и одиннадцати утра) созвал всех своих друзей émigré, открыл лучшее шампанское и бросал лондонским мальчишкам, которые глазели на эту сцену через садовые ворота, серебро, призывая их кричать на улицах новость, означавшую новую и более "гуманную" жизнь для всей России: "Ура! Ура! Император мертв! Император мертв!"[2]
Малиа М. Александр Герцен и происхождение русского социализма. 1812-1855. / Перевод с английского: Александр Павлов, Дмитрий Узланер. Вступительная статья и общая редакция: Александр Павлов. - М., 2011.
[1] Более полное сопоставление Герцена и Бакунина см.: Berlin I. Herzen and Bakunin on Individual Liberty // Continuity and Change in Russian and Soviet Thought / E.J. Simmons, ed. Cambridge, 1955. [Русский перевод этой статьи см.: Берлин И. Герцен и Бакунин о свободе личности // Берлин И. История свободы. М., 2001]. Об осознании самим Герценом в дальнейшей жизни того, что отдалило его от друга, см.: Герцен А.И. Письма к старому товарищу // Герцен А.И. ПССиП. Т. 21. С. 433-449.
[2] Герцен А.И. Былое и думы // Герцен А.И. ПССиП. Т. 13. С. 616.