12 октября, суббота

Больше чем жизнь. На смерть Фредрика Джеймисона

26 сентября 2024 / 17:21
философ

Фредрик Джеймисон был не просто интеллектуальным гигантом, последним настоящим гением современной мысли.

Он был выдающимся западным марксистом, бесстрашно преодолевавшим противоречия, которые определяют наше идеологическое пространство — «европоцентрист», чья работа нашла серьезный отклик в Японии и Китае, коммунист, любивший Голливуд, особенно Хичкока, и детективные романы, особенно Чандлера, любитель музыки, знаток Вагнера, Брукнера и поп-музыки... В его работе и жизни нет абсолютно никаких намеков на культуру отмены с ее суровым, но фальшивым морализмом — можно утверждать, что он был последней фигурой эпохи Возрождения.

То, с чем Джеймисон боролся на протяжении всей своей долгой жизни, — это дефицит того, что он называл «когнитивным картированием», проблема локализации опыта в значимом целом. Но чутье, направлявшее его в этой борьбе, всегда было верным. Например, когда было модно критиковать «бинарную логику» в культуре, то Джеймисон наоборот призывал ко «всеобщему принятию бинарной оппозиции» — для него непринятие половой бинарности идет рука об руку с непринятием классовой бинарности...

Все еще находясь в глубоком шоке, я могу предложить здесь лишь несколько мимолетных наблюдений, но которые, тем не менее, дадут ясное представление о смысле его работы.

Сегодня марксисты, как правило, избегают любых форм непосредственности, полагая их как фетиш, который лишь скрывает социальное опосредование. Однако в своем шедевре об Адорно Джеймисон демонстрирует, как диалектический анализ включает в себя свою собственную точку приостановки: посреди сложного анализа опосредований Адорно внезапно делает вульгарный жест «редукционизма», прерывая поток диалектической утонченности непосредственным замечанием вроде «в конечном счете, речь идет о классовой борьбе». Именно так классовая борьба функционирует в социальной тотальности: это не ее «глубокая почва», не ее глубокий структурирующий принцип, который опосредует все ее моменты, а нечто гораздо более поверхностное, точка провала бесконечного комплексного анализа, жест забегания вперед к заключению, когда в отчаянии мы поднимаем руки и говорим: «Но, в конце концов, это все о классовой борьбе!» Здесь следует иметь в виду, что эта неудача анализа имманентна самой реальности: это то, как само общество тотализует себя через свой конститутивный антагонизм. Другими словами, классовая борьба — это скорая псевдототализация, когда собственно тотализация терпит неудачу, это отчаянная попытка использовать сам антагонизм как принцип тотализации.

Также у современных левых модно критиковать теории заговора как фальшивые упрощенные решения. Однако много лет назад Джеймисон проницательным образом заметил, что в современном глобальном капитализме происходят вещи, которые нельзя объяснить ссылкой на некую анонимную «логику капитала» — например, теперь мы знаем, что финансовый кризис 2008 года был результатом хорошо спланированного «заговора» ряда представителей финансовых кругов. Истинная задача социального анализа — объяснить, как современный капитализм открыл пространство для подобных «заговоров». Другая идея Джеймисона, которая противоречит преобладающей ныне постколониальной тенденции, касается его отказа от понятия «альтернативной современности», то есть утверждения, что наша западная либерально-капиталистическая современность — это всего лишь один из путей модернизации, и что возможны другие пути, которые могли бы избежать тупиков и антагонизма модерна: как только мы осознаем, что «современность» в конечном итоге является кодовым названием капитализма, легко увидеть, что подобная историческая релятивизация модерна сводится к насквозь идеологической мечте о капитализме, который избежал бы своих конститутивных антагонизмов: «Как же тогда идеологи «модерна» в его нынешнем смысле умудряются отличать свой продукт — информационную революцию и глобализированную, либерально-рыночную современность — от его же отвратительной прежней версии, не отвлекаясь на то, чтобы поставить серьезные политические и экономические, системные вопросы, которые понятие постмодерна делает неизбежными? Ответ прост: вы говорите о «других» или «альтернативных» модернах. Теперь всем знакома такая формула: это означает, что возможен свой собственный модерн, который отличался бы от стандартной или гегемонистской англосаксонской модели. Все, что вам не нравится в последней, включая положение подчинения, в котором вы оказались благодаря ей, может быть стерто успокаивающим и «культурным» представлением о том, что возможно найти свой собственный путь к современности по-другому, так что может быть латиноамериканский тип модерна, или индийский, или африканский, и т.д.... Но подобный взгляд на вещи упускает из виду другой фундаментальный смысл современности, который заключается в самом всемирном капитализме».

Значение этой критики выходит далеко за рамки кейса модерна — она касается фундаментального ограничения номиналистического историзма. Обращение к множественности («нет одной современности с фиксированной сущностью, есть множественные современности, каждая из которых несводима к другим») ложно не потому, что оно не признает уникальную фиксированную «сущность» современности, а потому, что умножение функционирует как отрицание антагонизма, который присущ понятию современности как таковой: ложь умножения заключается в том, что оно освобождает универсальное понятие модерна от его антагонизма, от способа, которым оно встроено в капиталистическую систему, низводя этот аспект всего лишь к одному из его исторических подвидов. Не следует забывать, что первая половина ХХ века уже была отмечена двумя крупными проектами, которые идеально соответствуют этому понятию «альтернативной современности»: фашизмом и коммунизмом. Разве не главная идея фашизма не состояла в том, чтобы представить альтернативу стандартной англосаксонской либерально-капиталистической модели, в спасении ядра капиталистического модерна путем отбрасывания ее «условного» еврейско-индивидуалистически-спекулятивного искажения? И разве ускоренная индустриализация СССР в конце 1920-х и 1930-х годов не была также попыткой модернизации, отличной от западно-капиталистической?

Джеймисон избегал, как вампир избегает чеснока, представления о некоем необходимом глубоком единстве различных форм протеста. Еще в начале 1980-х годов он тонко описал тот тупик, в который зашел диалог между западными новыми левыми и восточноевропейскими диссидентами, факт отсутствия у них общего языка: «Короче говоря, Восток желает говорить в терминах власти и угнетения; Запад — в терминах культуры и коммодификации. В этой исходной борьбе за дискурсивные правила на самом деле нет общих знаменателей, и в итоге мы получаем неизбежную комедию, когда каждая сторона бормочет неуместные ответы на своем любимом языке».

Аналогичным, то и Джеймисон, образом автор детективов из Швеции Хеннинг Манкелл является уникальным мастером удерживать параллакс. То есть, две перспективы — богатого Истада в Швеции и Мапуту в Мозамбике — драматически «рассинхронизированы», так что не существует никакого нейтрального языка, позволяющего нам перевести одну ситуацию в другую, и тем более постулировать одну как «истину» другой. Все, что можно в конечном итоге сделать в сегодняшних условиях, — это оставаться верным этому расколу как таковому, фиксировать его. Всякое исключительное внимание к темам Первого мира, позднего капиталистического отчуждения и коммерциализации, экологического кризиса, нового расизма и нетерпимости и т. д., не может не казаться циничным перед лицом крайней нищеты, голода и насилия Третьего мира. Но с другой стороны, попытки отмахнуться от проблем Первого мира как от тривиальных по сравнению с «реальным» плачевным состоянием Третьего мира являются не меньшей фальшью – сосредоточение на «реальных проблемах» Третьего мира является крайней формой эскапизма, избегания столкновения с антагонизмом в собственном обществе. Разрыв, разделяющий две точки зрения, и является истиной ситуации.

Как и все хорошие марксисты, Джеймисон был в своем анализе искусства строгим формалистом – однажды он написал о Хемингуэе, что его строгий стиль (короткие предложения, почти полное отсутствие наречий и т.д.) предназначен не для представления определенного типа (повествовательной) субъективности (сурового одинокого циничного индивидуума); напротив, нарративное содержание прозы Хемингуэя (истории об рассерженных суровых мужчинах) было придумано для того, чтобы Хемингуэй мог писать определенный тип предложений (что было его главной целью). В том же духе, в своей важной статье «О Рэймонде Чандлере» Джеймисон описывает типичную для этого автора процедуру: писатель использует формулу детективного рассказа (детективное расследование, которое приводит его к знакомству с разными сторонами жизни) как рамку, которая позволяет ему заполнить конкретную фактуру социальными и психологическими проблемами, пластическими портретами персонажей и рассказом о человеческой трагедии. Настоящий диалектический парадокс, который здесь нельзя упустить, заключается в том, что было бы неправильно говорить: «Так почему же писатель не отказался от этой самой формы и не дал нам чистое искусство?» Эта жалоба становится жертвой своего рода иллюзии перспективы: она упускает из виду, что если бы мы отказались от шаблонной рамки, мы бы потеряли то самое «художественное» содержание, которое эта рамка, по-видимому, искажает.

Еще одно уникальное достижение Джеймисона — его прочтение Маркса через Лакана: социальные антагонизмы предстают перед ним как Реальное общества. Я до сих пор помню шок, когда на конференции по Ленину, которую я организовал в Эссене в 2001 году, Джеймисон удивил нас всех, предложив Лакана в качестве интерпретатора сна Троцкого. Ночью 25 июня 1935 года Троцкий, который тогда находился в изгнании, увидел во сне мертвого Ленина, который с тревогой расспрашивал его о его болезни: «Я ответил, что я уже достаточно советовался с врачами, и начал рассказывать ему о своей поездке в Берлин; но, взглянув на Ленина, я вспомнил, что он умер. Я тут же попытался отогнать эту мысль, чтобы закончить разговор. Когда я закончил рассказывать ему о своей терапевтической поездке в Берлин в 1926 году, я хотел добавить: «Это было уже после твоей смерти», но сдержался и сказал: «После того, как ты заболел…»».

В своей интерпретации этого сна Лакан сосредоточен на очевидной связи со сном Фрейда, в котором ему является его отец, отец, который не знает, что он мертв. Так что же означает, что Ленин не знает, что он мертв? По мнению Джеймисона, есть два радикально противоположных способа толкования сна Троцкого. Согласно первому, ужасающе-смешная фигура немертвого Ленина «не знает, что колоссальный социальный эксперимент, который он единолично вызвал к жизни (и который мы называем советским коммунизмом), подошел к концу. Он остается полным энергии, хотя и мертвым, и ругань, которая ему досталась со стороны живых — что он был зачинщиком сталинского террора, что он был агрессивной фигурой, ненавидевший всех, авторитарным человеком, влюбленным во власть и тоталитаризм, даже (что хуже всего) заново открывшим рынок в своем НЭПе — ни одно из этих оскорблений не способно принести ему смерть или даже вторую смерть. Как это, как это может быть, что он все еще думает, что он жив? И каково наше собственное положение здесь — которое, без сомнения, было бы положением Троцкого во сне — каково наше собственное незнание, какова смерть, от которой Ленин нас защищает?»

Но есть и другой смысл, в котором Ленин все еще жив: он жив, поскольку он воплощает то, что Бадью называет «вечной идеей» всеобщего освобождения, бессмертное стремление к справедливости, которое никакие оскорбления и катастрофы не могут убить. Как и я, Джеймисон решительно был коммунистом — однако он одновременно соглашался с Лаканом, который утверждал, что справедливость и равенство основаны на зависти: зависти другого, у которого есть то, чего нет у нас, и который этим наслаждается. Следуя за Лаканом, Джеймисон полностью отверг традиционную оптимистическую точку зрения, согласно которой в коммунизме зависть исчезнет как пережиток капиталистической конкуренции, а на замену ему придет коллективное сотрудничество и радость от того, что другие рады. Отвергая этот миф, он подчеркивает, что при коммунизме, именно в той мере, в какой это будет более справедливое общество, зависть и обида только вспыхнут с большей силой. Решение Джеймисона здесь радикально до безумия: единственным способом выживания коммунизма была бы некая форма универсальных психоаналитических социальных служб, позволяющих людям избегать саморазрушительной ловушки зависти.

Другим показателем того, как Джеймисон представлял себе коммунизм, было то, что как именно он прочел историю Кафки о мышке-певице Жозефине как социально-политическую утопию, как пророчество Кафки о радикально-эгалитарном коммунистическом обществе — за единственным исключением, что Кафка, для которого люди навеки виновны перед лицом суперэго, мог представить себе утопическое общество только среди животных. Следует не доверять искушению проецировать трагедию на окончательное исчезновение и смерть Жозефины: текст ясно дает понять, что после своей смерти Жозефина «с радостью затеряется в бесчисленной толпе героев нашего народца».

В своем позднем длинном эссе «Американская утопия» Джеймисон шокировал даже большинство своих последователей, когда предложил в качестве модели будущего посткапиталистического общества армию — не революционную армию, а армию в ее инертном бюрократическом функционировании в мирное время. Джеймисон берет в качестве отправной точки шутку времен Дуайта Эйзенхауэра о том, что любой американский гражданин, если он хочет бесплатную медицину, должен всего лишь вступить в армию. Идея Джеймисона состояла в том, что армия может играть эту роль именно потому, что она организована недемократическим и непрозрачным образом (генералы не избираются и т.д.).

С теологией то же самое, что и с коммунизмом. Хотя Джеймисон был убежденным материалистом, он часто использовал теологические концепты, чтобы пролить новый свет на некоторые марксистские понятия – например, он объявил доктрину предопределения самой интересной теологической концепцией для марксизма: предопределение указывает на обратную причинность, которая характеризует собственно диалектический исторический процесс. Еще одну неожиданную связь с теологией проясняет замечание Джеймисона о том, что в революционном процессе насилие играет роль, гомологичную роли богатства в протестантской легитимации капитализма: хотя оно не имеет внутренней ценности (и, следовательно, не должно фетишизироваться и само по себе поощряться, как при увлечении им фашистов), оно служит знаком подлинности нашего революционного рывка. Когда враг сопротивляется и вовлекает нас в ожесточенный конфликт, это означает, что мы фактически задели его больной нерв...

Возможно, наиболее проницательная интерпретация теологии у Джеймсона встречается в его малоизвестном тексте «Святой Августин как социал-демократ», где он утверждает, что самое прославленное достижение Св. Августина, его изобретение психологической глубины личности верующего со всей сложностью его внутренних сомнений и чаяний, строго коррелирует с (или является другой стороной) его легитимацией христианства как государственной религии, как полностью совместимой с уничтожением последних остатков радикальной политики из христианского здания. То же самое касается, среди прочего, антикоммунистических ренегатов эпохи холодной войны: как правило, их поворот против коммунизма шел рука об руку с поворотом к определенному фрейдизму, открытию психологической сложности индивидуальной жизни.

Другая категория, введенная Джеймисоном, — «исчезающий посредник» между старым и новым. «Исчезающий посредник» обозначает особую черту в процессе перехода от старого порядка к новому: когда старый порядок распадается, происходят неожиданные вещи, не только ужасы, упомянутые Грамши, но и яркие утопические проекты и практики. Как только новый порядок устанавливается, возникает новый нарратив, и в этом новом идеологическом пространстве посредники исчезают. Достаточно взглянуть на переход от социализма к капитализму в Восточной Европе. Когда в 1980-х годах люди протестовали против коммунистических режимов, подавляющее большинство имело в виду не капитализм. Они хотели социального обеспечения, солидарности, простой справедливости; они хотели свободы жить своей жизнью вне государственного контроля, собираться вместе и говорить так, как им заблагорассудится; они просто хотели честности и искренности, освобожденной от примитивной идеологической индоктринации и давления циничного лицемерия... короче говоря, неопределенные идеалы, которыми руководствовались протестующие, в значительной степени были взяты из самой социалистической идеологии. И, как мы узнали благодаря Фрейду, то, что подавляется, всегда возвращается в извращенном виде. В Европе социализм, подавленный в диссидентском воображаемом, вернулся под видом правого популизма.

Многие из формулировок Джеймисона стали мемами, как, например, его характеристика постмодернизма как культурной логики позднего капитализма. Еще один такой мем — его старая шутка (иногда ошибочно приписываемая мне), которая сегодня актуальна как никогда: нам легче представить себе тотальную катастрофу на земле, которая уничтожит всю жизнь на ней, чем реальное изменение капиталистических отношений — как будто даже после глобального катаклизма капитализм каким-то образом продолжится... Так что, если мы применим ту же логику к самому Джеймисону? Легче представить конец капитализма, чем смерть Джеймисона.


тэги
читайте также