Меня глубоко тронул фильм Бернарда Роуза «Кэндимен» (1992), когда я впервые его увидела. Я смотрела его со своим тогдашним парнем и двумя другими друзьями, которые угорали над его барочной эстетикой; один из них в шутку пять раз пропел «Кэндимен», словно пытаясь спародировать главный ритуал фильма.
Их насмешки меня бесили, а приятели обменялись украдкой взглядами, как бы спрашивая: «Что с ней не так?» Честно говоря, я бы не смогла тогда им ответить. Сюжет фильма построен вокруг рабства и того наследия, которое оно оставило после себя. Но в фильме было и что-то еще, что вызывало у меня неприятное чувство. Я возвращалась к фильму несколько раз за эти годы, и снова, когда его пересняли в 2021 году, пытаясь понять, что же меня там зацепило.
Только когда я узнала о рассказе Клайва Баркера «Запретное», на основе которого был снят «Кэндимен», что-то прояснилось. В то время как фильм Роуз и ремейк Нии ДаКосты 2021 года были посвящены жизни чернокожего населения на южной окраине Чикаго и истории расового террора в Америке, сюжет оригинала разворачивался среди белых бедняков в Британии 1980-х годов - изменилось не только место действия, но специфика угнетения, характерная для другой страны.
Действие романа «Запретное» разворачивалось не в чикагских трущобах, а в Ливерпуле. С одной стороны, это не удивительно: Баркер вырос в Мерсисайде и изучал филологию и философию в Ливерпульском университете. С другой стороны, это поражало, ведь экранизация оказалась американской готикой, где расизм был центральным двигателем сюжета. Перенос действия в чикагские трущобы меня заинтриговал. Что осталось за кадром в этой экранизации? Что было замаскировано?
Фильм «Кэндимен» рассказывает историю молодой аспирантки-антрополога, исследующей городскую легенду о Кэндимене — призраке, который, как считается, терроризирует жителей ЖК «Кабрини-Грин». Постепенно она обнаруживает, что Кэндимен реален — это призрак сына раба, линчеванного на месте построенного позднее ЖК за связь с белой женщиной. Главный посыл фильма — раны рабства не заживают, все еще кровоточат и требуют внимания.
В рассказе Баркера также фигурирует аспирант-исследователь, который числится на кафедре социологии Ливерпульского университета, где я сейчас сама работаю. Он проникает в неблагополучный жилой район, чтобы сфотографировать городские граффити, и сталкивается со страшным Кэндименом. Действие происходит в конце 70-х в муниципальном жилом районе в районе Мерсисайда, который Баркер называет Спектор-стрит. Там живут обнищавшие белые люди: матери-одиночки, пожилые женщины, пенсионеры, которые больше не в состоянии нормально о себе позаботиться. Это история о классовом стыде — о людях, выброшенных на свалку прогрессом, но также униженных его последствиями: их крепко убедили в том, что они сами виноваты в своем плачевном положении. Здесь ужас представляет не расизм, а в исключение. Сегодня белые мальчики из рабочего класса остаются самой обездоленной в образовательном плане группой в Великобритании, в том числе и в Ливерпуле. Но на этот факт трудно указать изнутри институций, для которых в приоритете другие иерархии угнетения.
Когда Баркер написал «Запретное» в 1985 году, индустриальная Британия уже представляла лишь собственную тень. Ливерпуль вступил в долгий период управляемого упадка. Муниципальное жилье было заброшено государством и демонизировано СМИ. Социологические факультеты, подобные моему, процветали, в то время как объекты их исследований — далекие от жизни большинства преподавателей, — гнили неподалеку.
Проза Баркера отличается сдержанностью и отсутствием прикрас. Он писал до эпохи американизации британского классового дискурса и до того, как концепции идентичности стали структурировать почти всякое описание угнетения. Он предлагает нам суровый рассказ о людях, оставленных на обочине не однажды, а неоднократно, по мере того, как колеса истории неуклонно двигались вперед, не оставляя за собой следов насилия, которое сломило этих людей.
В обоссанных и измазанных граффити коридорах, в сгоревших квартирах, среди женщин, стариков и детей, которые запираются в своих домах, опасаясь нападений молодых банд, мы видим финал долгого исторического процесса: их предки в XIX веке работали по двенадцать часов в смену на шахтах и фабриках; мужчин в XX веке отправили умирать в грязи по приказу элиты; послевоенные семьи, утратившие даже хрупкую связь с общественной жизнью — из-за хронических болезней, хронической безработицы и джентрификации — и отправленные жить сюда, часто по той или иной незначительной причине. Спектор-стрит, Улица призраков — говорящее название места, где они живут. Они — призраки, оторванные от общества и лишенные идентичности, разделенные друг от друга позором. Они не были теми людьми, вокруг которых организовывались профсоюзы, чье достоинство составлял труд и единая цель. Постиндустриальная Британия породила население, оторванное от работы, от общественной роли, от взаимного признания. Они научились воспринимать свой провал как как личную драму.
В 1984 году я покинула место, похожее Спектор-стрит, чтобы поступить в университет. Но стыд подстерегал меня каждый раз, когда я приезжала домой на каникулы, и преследовал меня ещё долго после этого. Кэндимен, некогда жертва, но теперь действительно чудовище: он призывает тебя сдаться, перестать бороться с силами, направленными против тебя, принять отсутствие надежды в качестве судьбы, от которой не уйти. Даже когда ты уезжаешь, получаешь образование, строишь жизнь вдали от этого мира, стыд остаётся; он все еще затягивает, таится как внутри, так и снаружи. Ты учишься подавлять его, сглатывать его, молча везде нести его с собой.
В детстве я узнавала себя не в профсоюзах, не в героических рассказах о классовой борьбе, забастовках и речах, а в образах абсолютной уязвимости — беззащитных детях, людях, лишенных права голоса и поддержки общества. Меня трогали сказки Ганса Христиана Андерсена, особенно «Девочка со спичками». Уже в старших классах, когда я изучала историю и пыталась составить свою родословную, я изучала устные рассказы детей-шахтеров и чувствовала, что мои собственные предки говорят со мной.
Одна из вещей, которой нет у бедных людей, в отличие от тех, кто обладает большим культурным капиталом, — это их истории. Во время каникул я часто останавливалась дома у друзей семьи, где на стенах висели замасленые портреты предков. Я не знала, кто были мои предки, кроме моей бабушки, единственной из моих бабушки и дедушки, кто ещё был жив, когда я была ребёнком, и которая умерла, когда мне было семь лет. Она происходила из большой семьи в Лондоне, у которой никогда не было своей недвижимости. Улица, на которой она родилась, была снесена во время кампании по борьбе с трущобами. Когда я выросла и захотела что-то о ней узнать, то это напоминало попытку составить карту с отдельными деревьями вместо целого леса, вырубленного для городской застройки. Я знаю, что она бросила школу в двенадцать лет, что работала в сфере обслуживания и на заводе по производству боеприпасов во время Первой мировой войны, и что во время Второй мировой войны она потеряла и мужа, и сына. Это было почти всё, что я знала. Такие семьи, как моя, не ведут дневников.
Несколько лет назад я организовала публичную дискуссионную группу в рамках деятельности основанного мной исследовательского центра, который занимался проблемой неравенства у пожилых людей. Целью группы было выявление проблем, важных для местного сообщества пожилых людей. При организации первого мероприятия я выбрала в качестве партнера одну благотворительную организацию из-за истории здания, в котором мы заседали — в нем располагалась первая школа для девочек в Ливерпуле. Представительница организации предложила мне ее представить. Она была элегантной, космополитичной, в ботинках «Доктор Мартенс», с дорогой прической и броскими украшениями. Ее речь быстро переросла в лекцию о том, как здание было построено на средства, полученные в результате перевозки рабов через Атлантику, и о том, что мы должны видеть за его красотой это скрытое преступление и никогда не забывать о нем.
Я окинула взглядом лица пожилых людей, которые тихо сидели в аудитории, поеживаясь в тонких куртках-анораках с сумками на коленях. Никакого энтузиазма я почти не заметила. Некоторые выглядели раздраженными; другие поникли в усталой покорности. Меня охватила тихая ярость. Рабство сыграло свою роль в богатстве Ливерпуля, и этот факт, а также связанные с ним унижения, следует помнить. Но когда история города целиком строится вокруг этого единственного нарратива, это приводит к замалчиванию историй большинства его жителей, включая большинство тех, кто находился в аудитории. Когда те, кто использует эту историю, апеллируют к «привилегиям белых» как к мистической сущности, которой обладают даже самые бедные пенсионеры города, с их проездными на автобус, пальто из «Primark» и скудными доходами, они затрудняют, а не облегчают понимание того, кто на самом деле угнетен. Я пригласила благотворителей на собрание, чтобы они услышали истории людей, но эта так называемая приветственная речь вместо этого побудила их к молчанию.
Когда общество начинает воспринимать себя как источник несправедливости, оно учит своих обездоленных граждан тому, что их страдания незаконны.
Ливерпуль, и город и его университет, в последние годы мучительно переживал свою историю. В 2021 году здание Гладстоун-холла было переименовано в Дороти-Куя-холл после жалоб студентов на связи семьи Гладстоун с рабством. Сотрудникам сообщили, что решение уже принято, и предложили принять участие в «демократическом» процессе, ограниченном предложением альтернативных названий, которые явно выражали бы расовое равенство.
В то время это меня разочаровало. Когда я училась в старшей школе, фигура Уильяма Гладстоуна производила на меня впечатление глубоко принципиального человека: он выступал за равенство перед законом, требовал отмены аристократических привилегий и энергично боролся за справедливость. Он был одной из причин, по которой я хотела пойти в университет изучать историю. Но когда настал момент, никто не интересовался моими взглядами — или тем, почему такие лица, как Гладстоун, были важны для таких людей, как я.
Но за замену имени Гладстоуна на имя Дороти Куя, чернокожей коммунистической лидерши, родившейся в Ливерпуле, нужно платить. Сосредоточение вокруг расовой идентичности как определяющей моральной категории привело к тому, что проблемы подавляющего большинства ливерпульской бедноты — белых общин, пострадавших от производственных травм, массовой безработицы и социального коллапса, — стираются и заменяются стыдом. Их истории не имеют значения. Более того, их представляют как угнетателей в истории, которая выдвигает на первый план других жертв.
Путь от Гладстоун-холла до Дороти Куя-холла включает в себя как вранье так и забвение. В сборнике 2023 года, посвященном разрушению статуй и других памятников, глава о Гладстоуне показывает четырехкратного премьер-министра как человека, колонизировавшего африканские земли, эксплуатировавшего их население и поработившего миллионы африканцев. Различие между ним и его отцом-плантатором сводится к нулю. В том же тексте жители Ливерпуля XVIII и XIX веков описываются как «белые» — термин, который гомогенизирует общество, состоящее из мигрантов из Ирландии, переживших голод, рабочих из Англии, Шотландии и Уэльса, моряков всех национальностей, а также женщин и детей, живущих в условиях нищеты. В главе предполагается, что имперская торговля Ливерпуля после отмены рабства была просто продолжением расовой эксплуатации другими средствами, которая простирается вплоть до нынешнего системного расизма в городе. Четыре риторических приема здесь ставят расовую принадлежность на вершину иерархии угнетения. Описание торговли превращается в описание эксплуатации; эксплуатация описывается прежде всего как расовая эксплуатация; она, в свою очередь, описывается в терминах угнетения чернокожих. Страдания чернокожих, какими бы ужасающими они ни были, становятся единственным двигателем экономического роста Ливерпуля.
Международный музей рабства, открывший свои двери в Альберт-Доке в 2008 году, переполнен подобным враньем и забвением. Учитывая полное отсутствие объяснения контекста возникновения работорговли, четверть миллиона школьников, посетивших музей с момента открытия, скорее всего, усвоили мысль о том, что в мире не существовало другого вида рабства. Роль Великобритании в отмене трансатлантического рабства преуменьшается — что иронично, учитывая, что музей был открыт в ознаменование двухсотлетия этого события.
Ещё один пример: прошлым летом одна из антиколониальных рабочих групп моего университета обратила внимание на позорное участие университета в евгенических исследованиях 1920-х годов, упомянув работу над так называемыми детьми смешанной расы. Однако они забыли тот факт, что эти исследования также были глубоко связаны с вероятной связью между бедностью белого населения и умственной отсталостью. Таким образом, и до сих пор большая часть бедных, маргинальных и уязвимых жителей Ливерпуля остаётся незамеченной.
Когда я делала уборку после мероприятия в бывшей женской школе, мне казалось, что Кэндимен снова там, в аудитории со мной. Когда история Ливерпуля переосмысливается как история рабства и ничего больше, я болезненно ощущаю чувствую его. Он как будто утешает: «Не сопротивляйся, — шепчет он. — Забудь. Пусть они говорят на языке той морали, который исключает тебя, людей, которые жили, работали и страдали здесь на протяжении поколений. Чего ты вообще ждала? Сопротивление бесполезно. Ты снова проиграешь».
Вот что происходит, когда единственная интерпретационная модель становится авторитетной. Другие истории — о производственных травмах, безработице, распаде общества, предательстве элиты, бессмысленности постиндустриальной эпохи — вытесняются. Когда институты преподают монокаузальную историю, Кэндимен терпеливо ждет в темноте, чтобы украсть те голоса, которые больше не имеют значения.