Исповедь токсичного разума

14 июня 2023 / 21:01

Я не только политически активен, но зачастую, как говорится, политически радиоактивен.

В доказательство посмотрите, что пишут о моих статьях, вышедших на этом сайте. Однако слишком часто критики моей позиции относительнокультуры бдительности копируют именно те идеологические положения, которые являются мишенью моей полемики. Попутно они раскрывают, хотели они того или нет, банкротство левых сторонников культуры бдительности.

Главный результат этой критики — независимо от того, защищает она #MeToo, культуру расовой бдительности или современную гендерную идеологию — заключается в том, что критика репрессивных норм, связанных с этими движениями, представляет собой своего рода регресс, попытку обесценить прогрессивные достижения, которых мы добились, и которые мы не можем и не имеем права «откатить назад». Я не согласен – и резко.

Начнем с критики #MeToo. Говоря об этом движении, я порой цитировал Тарану Берк, которая запустила кампанию с хэштегом, о том, что за годы, прошедшие с начала движения, оно превратилось в неумолимую одержимость виновными – бесконечно повторяющийся цирк из обвинений, поиска виновных и неосторожных действий. Уже в 2018 году Берк признавала: «Мы серьезно работаем над тем, чтобы расхожий нарратив о MeToo перестал быть тем, чем он является сейчас. Мы должны изменить нарратив, что MeToo- это про гендерную войну, что это война против мужчин, что это мужчины против женщин, что это касается только определенного типа людей - что это касается белых, цисгендерных, гетеросексуальных, известных женщин».

Короче говоря, Берк предложила переориентироваться на повседневные проблемы миллионов простых трудящихся женщин и домохозяек. Однако некоторые мои критики утверждают, что я непосредственно выступаю за то, чтобы оставить проблему домогательств в словах и делах и перейти к «реальным» социально-экономическим проблемам. Они (верно) указывают на то, что плотная текстура поведения и речевых манер - это та самая среда, где воспроизводится идеология. Кроме того, говорят они, то, что считается «реальными проблемами», не может быть дано непосредственно, но всегда определяется символической сетью - то есть, является результатом борьбы за гегемонию.

Но это именно то, на что я потратил всю свою карьеру. На протяжении десятилетий я настаивал на существовании текстуры неписаных правил как средстве, с помощью которого расизм и сексизм воспроизводят себя. Или, говоря более теоретическим языком, главный смысл «структуралистских» теорий (от Леви-Стросса и Альтюссера до Лакана) заключается в том, что идеологическая надстройка имеет свою собственную инфраструктуру, свою собственную (бессознательную) сеть правил и практик, которые поддерживают ее функционирование. Единственный значимый вопрос - или точка реального спора - заключается в том, действительно ли новые нормы ставят под вопрос и сводят на нет сексизм (и другие формы господства), или же они извращенно служат их воспроизводству? Настаивать на том, что они непосредственно достигают своей якобы освободительной цели, значит уводить дело в сторону - и предавать все, чем должны всерьез заниматься левые.

Или возьмем критиков, которые обвиняют меня в стремлении вернуться в мир, в котором можно бросаться расовыми эпитетами во имя «свободы». Есть анекдот, который я часто рассказываю про использование слова на «Н»: однажды два чернокожих друга были так увлечены тем, что я только что сказал, что один из них обнял меня и воскликнул: «Теперь ты можешь называть меня так [словом на «Н»]!» В ответ на это критик в TikTok заявил, что те, кто со мной согласен, вероятно «сумасшедшие»: «Проблема здесь в том, что аргумент Жижека основан на том, что ему разрешили использовать расовые оскорбления. Жижек использует слово на букву «Н» в качестве протеста против политкорректности, подразумевая, что чернокожие люди, которые не хотят, чтобы вы называли их расистскими оскорблениями, политкорректны. И, следовательно, неразумны. И, конечно же, возможно, парень, с которым он разговаривал, совсем не возражал против подобного. Но независимо от того, произносите ли вы слово на букву «Н» будучи нечернокожим, практика подобного не может быть обоснована тем, что где-то есть один чернокожий человек, который «позволяет» вам это сказать. Говорить или не говорить это слово должно быть основано на представлении о том, что означает это слово, которое, в качестве такового, использовалось для непосредственного оправдания принадлежности представителей одной расы… представителям другой».

Как будто он сам чат-бот, мой критик игнорирует очевидный контекст приведенного мною примера. Я не использовал — и никогда не использую — слово на букву «Н» в общении, и чернокожий парень, который сказал мне: «Теперь ты можешь называть меня [словом на букву Н]!» очевидно, не имел в виду, что я действительно должен это делать. Это было выражением дружбы, в духе чернокожих, употребляющих это слово между собой по-дружески. Я совершенно уверен, что если бы я действительно обратился к нему с этим эпитетом, он бы в лучшем случае отреагировал гневно, как будто я не понял очевидного. Замечание моего друга подчинялось логике «предложения, от которого нужно отказаться», например, когда я говорю кому-нибудь: «То, что ты сделал сейчас для меня, было так хорошо, что ты мог бы убить меня, и я был бы не против!» Очевидно, я не жду, что такой собеседник скажет «ОК!» и вытащит нож.

Но не свидетельствуют ли эти мои «проблемные» (для некоторых) позиции о том, что за последнее десятилетие я принципиально изменил свою политическую ориентацию? Один мой критик недавно настаивал на «контрасте» между моими работами 1990-х годов и моим «недавним превращением в пост-левую фигуру». Он начал с того, что с одобрением процитировал, перефразировав, отрывок из моей книги «Чума фантазий» (1997): «Если бы расистские взгляды стали приемлемыми для идеолого-политического дискурса мейнстрима, это радикально изменило бы баланс всей идеологической гегемонии. … Сегодня, перед лицом появления нового расизма и сексизма, стратегия должна состоять в том, чтобы сделать такие высказывания невыразимыми, чтобы любой, полагающийся на них, автоматически дисквалифицировался (как в нашем мире те, кто одобрительно отзывается о фашизме). Категорически не следует обсуждать, «сколько людей действительно погибло в Освенциме», каковы «хорошие стороны рабства», «необходимость урезания коллективных прав рабочих» и т.д.; позиция здесь должна быть совершенно беззастенчиво «догматической» и «террористической»; это не вопрос для «открытой, рациональной, демократической дискуссии»».

Затем мой критик добавил комментарий: «Хорошо сказано. Так же, как, например, не следует вступать в разговоры о том, являются ли транс-женщины «настоящими» женщинами». Разве то, что я готов подвергнуть сомнению гендерную идеологию, продолжал он, не свидетельствует о своего рода «идеолого-политической регрессии», вызывая у общества сомнения в принципах гендерной идеологии? «Следовательно, буду ли [я] рассматривать [свое] позднее мнение как симптом такой регрессии?»

Мой контраргумент здесь очевиден: можем ли мы в самом деле включить требования бдительности в ряд прогрессивных достижений, чтобы изменения в нашем повседневном языке, такие как примат местоимений во множественном числе и т.д., признавались еще одним шагом в долгой борьбе с сексизмом и другими формами репрессий? Мой ответ — твердое «нет»: изменения, отстаиваемые и навязываемые гендерной идеологией и культурой бдительности, сами по себе в значительной степени «регрессивны». Они представляют собой попытки господствующей идеологии присвоить (и снять критическую остроту) новые протестные движения.

По поводу идеологической апроприации требований эмансипации рассмотрим заявление Жан-Клода Мильнера в свежей статье о том, что то, что мы называем «Западом», сегодня является конфедерацией под гегемонией США: Соединенные Штаты правят нами не только в экономическом и военном, но и в интеллектуальном плане. Но здесь, пишет Милнер, «необходимо принять парадокс: американское господство в интеллектуальной сфере выражается в дискурсах инакомыслия и протеста, а не в дискурсах порядка».

Однако здесь наблюдается еще один парадокс: способ производства идеологического дискурса возглавляемого Америкой Запада — как протест то против одной формы неравенства, то против другой — саморазрушителен, поскольку он подрывает его собственную основу и, таким образом, не может представить себя как проект позитивных глобальных изменений: «Именно потому, что культурное наследие Запада не может освободиться от неравенства, которое сделало возможным его существование, — утверждает Милнер, — считается, что прежние борцы с неравенством сами извлекали выгоду из той или иной ранее непризнанной формы неравенства» и «все революционные движения и сами понятия революции теперь подлежат подозрению просто потому, что они принадлежат длинной истории мертвых белых мужчин».

Но в этом и заключается разница между антизападническим дискурсом самого Запада и антизападническим дискурсом, звучащим извне. Как пишет Милнер, «пока внутри самого Запада разворачивается антизападный дискурс (и Запад этим гордится), другой антизападный дискурс ведется извне Запада. За исключением того, что первый принимает за недостаток неравенство, которым не имеет морального права пользоваться; второй, напротив, видит в неравенстве добродетель, при условии, что оно направлено в вашу пользу. Следовательно, сторонники второго антизападного дискурса видят в первом признак упадка врага. И они не скрывают своего презрения».

И их презрение вполне оправдано: продукт антизападнического дискурса самого Запада именно таков, как и следовало ожидать. Как я писал для «Compact», чем больше западные левые либералы заняты поиском своей вины, например, тем больше мусульманские фундаменталисты обвиняют их в лицемерии, пытающемся скрыть свою ненависть к исламу. Такая парадигма прекрасно воспроизводит парадокс супер-эго: чем больше вы подчиняетесь тому, что требует от вас псевдоморальная инстанция, тем больше вы виноваты: чем больше вы терпите ислам, тем сильнее будет его давление на вас. То же самое относится и к наплыву беженцев: чем более открыта для них Западная Европа, тем больше она будет чувствовать себя виноватой в том, что не приняла еще больше беженцев — по определению она никогда не сможет принять их в достаточном количестве. Чем больше терпимости человек проявляет к незападному образу жизни, тем сильнее он будет чувствовать вину за недостаточное проявление терпимости.

Здесь сторонник культуры бдительности ответит, что незападные критики действительно правы: что западное самоуничижение — фальшивка, и что незападные критики правы, утверждая, что, что бы Запад ни уступал им, он все равно занимает господствующее положение. Проблема, конечно, в том, что незападные критики ожидают — грубо говоря — что Запад откажется от своего образа жизни. Альтернативы здесь таковы: удастся ли Западу уничтожить себя (социально, экономически) как цивилизацию в качестве конечного результата антизападной критической позиции самого Запада — или же Западу удастся сочетать свою обреченную на провал идеологию с экономическим и военным превосходством?

Мильнер прав: нет никакого парадокса в том, что самоуничижительный критический режим является лучшей идеологической позицией, гарантирующей отсутствие революционной угрозы существующему порядку. Однако следует дополнить его заявление обновленной (фальшивой, но, тем не менее, актуальной) революционной позицией новых правых популистов: вся их риторика основана на «революционном» утверждении, что новые элиты — крупные корпорации, академические и культурные мандарины, правительственные учреждения — должны быть уничтожены, если потребуется, с применением насилия. Вторя левым политикам вроде грека Яниса Варуфакиса, правые популисты предлагают классовую войну против наших новых феодальных хозяев. Здесь возникает еще одна угроза: самый страшный кошмар — это возможность пакта между правыми популистами на Западе и антизападными авторитариями.

Чтобы было более понятно, для начала нужно преодолеть противоречие между объективной истиной и историцистским релятивизмом. Действительно, есть другое понятие истины, которое нужно мобилизовать. Многие хорошо помнят кульминационный момент фильма «Несколько хороших парней» (1992), когда лейтенант Каффи (Том Круз) обращается к полковнику Джессапу (Джек Николсон), требуя: «Я хочу знать правду!» и Николсон кричит в ответ: «Вы не вынесете правду!» Этот ответ более двусмысленный, чем может показаться: его не следует воспринимать просто как заявление о том, что большинство из нас слишком слабы, чтобы справиться с жестокой реальностью творящихся вещей.

Мы должны избавиться от метафоры Реального как жесткой сердцевины реальности: то, как вещи «действительно существуют сами по себе», доступно нам только через множественные линзы того, как мы символизируем реальность, как мы конструируем ее посредством наших фантазий и когнитивных искажений. В противопоставлении реальности («неопровержимых фактов») и фантазий (иллюзий, символических построений) Реальное находится на стороне иллюзий и фантазий: Реальное, конечно, по определению сопротивляется полной символизации, но в то же время оно является избытком, порожденным самим процессом символизации. Без символизации нет Реального — а есть только плоский мир ничего не говорящих данных.

Другой (и этого, возможно, достаточно) пример: если бы кто-то спросил свидетеля про истину Холокоста, а свидетель ответил бы: «Вы не вынесете правды!», это не следует понимать как банальное утверждение, что большинство из нас не в состоянии переварить ужасы Холокоста. На более глубоком уровне теми, кто не смог справиться с правдой, были сами нацистские преступники: они не могли вынести правды о том, что их общество раздирал всеобъемлющий антагонизм, и чтобы избежать этого представления, они тыкали на евреев, как если бы верили в то, что убивая евреев они восстановят гармоничное социальное тело.

Что еще больше усложняет ситуацию, так это то, что «правда», о которой говорит Николсон, — это не просто реальность того, как обстоят дела, а более конкретный факт, что наша власть (не только военная) должна следовать незаконным неписаным правилам и практикам («Красный код» в фильме) для поддержания своей правовой системы: это правда, с которой мягкотелые либералы не в состоянии справиться. Такое понятие истины включает в себя парадоксальную темпоральную структуру. Как утверждал (в личном общении со мной) мыслитель Юре Симонити, «традиционно истина представлялась как регулятивная идея, которая прямо требовала согласия с собой. Однако эта честолюбивая прямота затем компенсировалась бесконечной отсрочкой ее достижения. Возможно, пришло время перевернуть эту формулу, следовательно, представить истину через косвенное, а затем позволить ей полностью состояться здесь и сейчас. Простое изменение точки зрения позволяет нам обнаружить совершенно иную «жизнь истины». Вместо того, чтобы концептуализировать «истину» как постоянное приближение к некоему идеализированному состоянию полного удовлетворения, скорее нужно переключить внимание на примеры истины, которые на самом деле проявляются в конкретной исторической реальности, провоцируют события огромного масштаба и необратимости, либо производят серьезные и неразрешимые проблемы и эксцессы в повседневной жизни, либо выражаются через неожиданные эксцессы, проявляясь в случайностях и речевых оговорках. Истина кажется невозможной и в то же время неизбежной; она делает вид, что ускользает от нас, но затем внезапно, даже случайно, возникает и вовлекает нас в свой дискурсивный порядок, неизбежно производя свои следствия, демонстрируя свою политическую силу и историческую, а может быть, и логическую необходимость».

Таким образом, истина подобна наслаждению (Жак-Ален Миллер однажды назвал истину младшей сестрой наслаждения): она невозможна и неизбежна одновременно. Худшее, что можно сделать насчет истины, — это представлять ее как нечто — неизвестное X, — к которому мы постепенно приближаемся в бесконечном процессе, но так и не достигаем ее. Здесь нет места поэзии нехватки, того, как мы, в конце концов, всегда упускаем окончательную истину. Это явно не то, что имеет в виду Лакан, когда утверждает в начале своей поздней работы «Телевидение», что истина может быть сказана только наполовину: «Я всегда говорю истинную правду. Не всю, потому что сказать всю правду – дело безнадежное. Высказать истину целиком просто невозможно, невозможно в чисто материальном смысле - для этого не хватает слов. Больше того, самим этим «невозможно» и обусловлена как раз зависимость истины от Реального». Мы вытесняем истину, она ускользает от нас, но она всегда — уже здесь, в своих последствиях, как наполовину сказанная — скажем, как симптом, подрывающий гегемонистскую структуру нашего символического пространства. Не только невозможно сказать всю правду, но еще более невозможно полностью солгать: правда всегда настигает нас в лакунах и смещениях нашей лжи.

Такое собственно диалектическое понятие истины позволяет нам опровергнуть обвинения в том, что Лакан остается захваченным «бинарной» логикой полового различия: разве он не очистил психоанализ от последних следов двойственности «мужского» и «женского» начал, лежащих в основе всей премодерной традиции, начиная с инь-ян и т.д.? Лакан не сделал того, что можно было бы ожидать от психоаналитика, читающего философию: он не «сексуализировал» философию — напротив, он десексуализировал философию, которая до его прихода была тайно сексуализированной.

Эта радикальная операция лакановского психоанализа находит удачное выражение в шекспировском «Макбете». Когда леди Макбет сомневается, готов ли ее муж совершить действие, к которому она его подталкивает (убить Дункана и занять его место), поскольку его преследуют моральные сомнения, в ней закипает ярость: «Сюда, ко мне, злодейские наитья,/ В меня вселитесь, бесы, духи тьмы! / Пусть женщина умрет во мне. Пусть буду / Я лютою жестокостью полна». «Женщина умрет» здесь, очевидно, означает выход за рамки женских клише доброты и сострадания, но это никоим образом не равносильно отказу от женской позиции: безжалостная и расчетливая женщина — это, в конце концов, клише о женщинах. Здесь главное отметить, что аналогичным образом (но не симметрично) то же самое верно и для мужчин; каждый пол «беспол» по-своему. Причина в том, что «женское» и «мужское» не обозначают фиксированный набор свойств: оба они обозначают некий тупик, который может быть артикулирован только в ряде непоследовательных и даже противоречащих друг другу черт, в которых возвращается вытесненная истина.

Сегодняшняя гендерная идеология, напротив, не знает ничего подобного. Представление о сексуальности в ее рамках скорее напоминает мир пчел, подавляющее большинство которых являются десексуализированными «рабочими» (их репродуктивные органы рудиментарны, но остаются в пределах биологической матрицы полового размножения). Корпоративный производитель меда утверждает, что «только пчелиная матка и трутни имеют полностью развитую репродуктивную систему. У рабочих пчел репродуктивная система атрофирована. Через семь дней после инкубации пчелиная матка вылетает за пределы улья, где собираются трутни, и спаривается обычно с 8–12 трутнями в воздухе в дневные часы — настоящая «Любовь после полудня» (1957), как говорится в названии фильма. Во время спаривания гениталии трутня разворачиваются, выпускаются наружу и, сокращая мышцы живота, он эякулирует. Затем матка отрезает его гениталии от его тела, обрекая его на смерть, и на сцену выходит следующий трутень…. Матка хранит все сперматозоиды в семяприемнике, а ее железа выделяет питательные вещества для хранения почти 7 000 000 сперматозоидов, которых хватит ей на всю оставшуюся жизнь. Во время откладывания яиц пчелиная матка решает, будет ли она оплодотворять каждое яйцо, проходящее через ее яйцевод; она откладывает два вида яиц, оплодотворенные и неоплодотворенные. Неоплодотворенные развиваются в трутней, а оплодотворенные вырастают в особей женского пола — этот процесс называется определением пола. Впоследствии особи женского пола могут превратиться в маток или рабочих, в зависимости от их питания на стадии личинки – этот процесс называется определением касты».

Если представить, что это написано про общество людей, то не покажется ли оно странным матриархальным кастовым обществом? Всю работу выполняют пчелы с соответствующими названиями рабочих: это женщины, их репродуктивные органы остаются неразвитыми, поэтому они не сексуализированы, а буквально транссексуальны. Половой акт (оплодотворение) между пчелиной маткой и трутнями происходит только один раз в их жизни: после полового акта трутни умирают, а матка собирает достаточно спермы, чтобы ей хватило на всю жизнь. Итак, если матка — это она, а трутень — он, то что такое рабочие? Говоря сегодняшним небинарным языком, разве рабочие не являются именно что «они»? Таким образом, пчелы образуют единственное известное общество, в котором подавляющее большинство составляют «они», в то время как худшая участь ожидает самцов-трутней.

Разве мы не видим здесь, в самой природе, истину как раз той самой модели общества, к которой сегодня стремятся многие из нас?

compact


тэги
феминизм; 
философия; 
психоанализ; 

читайте также
Папа Гендерный
Феминизм и ТЦ (тм)
О философском целибате
Сможет ли психоанализ спасти нас от гендерного безумия?
Транс-варварство